А. Л. Казин. Воля к истине и воля к власти: ключевые векторы русской культуры
В сегодняшнем тревожном мире становится все больше оснований задумываться о том, куда движется культура (и история вообще). В то время как либералы-прогрессисты радуются новым технологиям, консерваторы указывают на опасности технического прогресса — от атомной бомбы до превращения человека в киборга, от которого веет преисподней. С очевидностью это проявляется в интернете: бесконечный рост информации при отсутствии смыслового кода для ее расшифровки ведет к общественной шизофрении в точном смысле этого слова.
Не менее показательные процессы идут, например, в философии: говорится о говорении, пишется о письме, а это явное свидетельство того, что современному философу по существу нечего сказать об истине, бытии и свободе. Подобное снижение наблюдается и в искусстве: от классики через модерн к постмодерну, в рамках которого мы встречаемся с тотальной симуляцией, игрой в искусство под знаком ничто1. Можно предположить, что происходит процесс естественного старения (остывания) человеческого мира, уже осуществившего в прошлом главные свои достижения и теперь просто доживающего оставшийся век под разговоры о гуманизме и процветании. Собственно, ничего другого нам священные книги народов и не обещают, особенно одна из них под названием «Откровение св. Иоанна». Однако уместен вопрос — идет ли дело о фатальном, предопределенном исчерпании / истощении мировой цивилизации или о ее ложном ценностно-смысловом выборе? И можно ли что-то еще изменить? Попытаемся разобраться в этом на материале нашей собственной, православно-русской цивилизации и культуры.
Если проследить перемещение точки власти — реального ценностного ядра цивилизации — в России, то придется признать, что ни культура, ни государственность как таковая, ни даже хозяйственно-экономическая сфера не стали у нас реальными центрами силы, хотя те или иные периоды русской истории можно охарактеризовать как попытку закрепления подобных центров. Известно, что православная Русь не пережила Возрождения, Реформации и Просвещения в той аутентичной форме, в которой это происходило в Европе, — именно по этой причине культура и государственность являлись у нас скорее разновидностью духовного (идейного) производства, чем собственно интеллектуально-знаковым или юридическим механизмом. Петр Великий стремился к осуществлению российского варианта абсолютизма по принципу «государство — это я», однако, несмотря на насилие и связанные с ним жертвы, петербургская монархия воспринималась и Церковью, и народом как продолжение православного соборного царства. И петербургская монархия, и русский коммунизм выступают в нашей цивилизации как разновидности идеократии, то есть как превращенные формы энергии ее духовного источника.
Примем в качестве исходного положения волю к истине и волю к власти как два ключевых энергетических вектора культуры / цивилизации. При этом под истиной мы будем понимать духовно-онтологический исток (он же идеал) данной цивилизации, а под властью — собственно человеческий (антропологический) ее вектор, направленный на достижение и воплощение доступного ей идеала. В таком плане история русской культуры / цивилизации предстанет перед нами как драматическое взаимодействие между сакральными (истинными) и антропоцентрическими (властно-волевыми) ее гранями — от символического богоподобия в классике до богоборческого вызова в позднем модерне. Иначе говоря, главные события русской творческой и социальной жизни суть не что иное, как узлы обороны духовно-онтологического (классического) ядра отечественной культуры от нападения модерна, а потом и постмодерна, вплоть до сегодняшнего дня.
Начав формироваться примерно с Х века, со времен Крещения Руси Владимиром Святым и определения ее некатолического цивилизационного статуса Александром Невским, указанное ядро вобрало в себя благословение прп. Сергия Радонежского, укрепившего духовную энергетику народа в условиях иноземной оккупации, и легло затем в ценностное основание Московского царства, раздвинувшего границы Руси до Тихого океана. Подчеркну, что все сказанное происходило в пространстве классической парадигмы, когда отношения между теоцентрическим и антропоцентрическим полюсами культуры развиваются по ценностной вертикали.
Первым модернистским испытанием ключевой вертикальной оси нашей культуры явилась цивилизационная революция Петра Великого, попытавшегося в политических интересах Империи переобратить (инверсировать) упомянутые полюсы. Заслуга Петра — освоение западных наук и технологий (в чем обычно и видят главное его достижение), однако — вопреки собственной полупротестантской идеологии — император «переформатировал» отечественную интеллигенцию (сначала по-немецки, потом по-французски, потом по-английски), оставив почти нетронутым многомиллионный православный народ. Дворянство стало европейским, а народ остался русским, и как раз такая двойственность позволила сохранить фундаментальную для нашей страны классическую религиозную и культурную установку, хотя и породила в дальнейшем взаимное непонимание и даже вражду. У нас не было католичества, не произошло и реформации с ее индивидуализмом и деизмом; это точно соответствует словам Пушкина, что «Россия никогда не имела ничего общего с остальною Европою; тут нужна другая мысль, другая формула»2. Кстати, о Пушкине. По словам Герцена, на реформы Петра Россия ответила явлением Пушкина. По существу, это означает, что при всей своей влюбленности в Петра Пушкин объективно совершил культурную контрреформацию, наполнив жанрово-стилевые формы западного модерна традиционным (классическим) русским содержанием. Зрелое художественное мышление Пушкина как бы усыновило Петербург России, показав Европе, что свободный гений может быть не только на стороне Люцифера, но и на стороне Творца. Пушкинское миросознание восстановило нарушенное восемнадцатым столетием диалоговое соотношение между элитарным «верхом» и народным «низом», сделав возможным гениальный ХIХ век с его Лермонтовым и Гоголем, Тютчевым и Тургеневым, Мусоргским и Чайковским, Толстым и Достоевским, Киреевским и Данилевским, Леонтьевым и Соловьёвым.
Следующим модернистским вызовом классической структуре российской цивилизации стал Февральский переворот 1917 года. В феврале семнадцатого страна, несмотря на войну, находилась на материальном подъеме, и, по подсчетам Менделеева, через три десятилетия Европа имела бы у себя единственную сверхдержаву — Российскую Империю. Однако, вопреки прагматике, онтологическое ядро русского мира не поддалось рыночному давлению. Марксистко-ленинская теория, например, трактует Февральскую революцию как типичный буржуазно-демократический переворот, когда «верхи не могут, низы не хотят», и происходит сброс надстройки по всем правилам смены общественных формаций. Однако власти долгожданных либерально-демократических сил в лице Временного правительства хватило едва на девять месяцев. «Всемогущая» рука рынка не вылепила из России умеренной буржуазной республики по примеру союзной Франции, и эта «непредсказумая» страна, в которую можно «только верить», пошла совсем другим путем, неприемлемым для просвещенной Европы.
В этом пункте я рискую задеть предрассудки и «правых», и «левых». Уже по ходу февральских событий и сразу после них в стране началось уничтожение глубинного русского Логоса. Как партийный проект «прогрессивного блока» и масонских лож, Февраль был не только политическим, а мировоззренческим антимонархическим переворотом, в котором участвовали даже великие князья. Имперская элита нравственно сгнила и перестала соответствовать внутренней потребности России в духовно авторитетной власти, защищать которую императору пришлось чуть ли не единолично. Однако, отодвинув старую элиту, Февраль не дал стране новой. Генеральный секретарь Верховного совета ложи «Великий Восток» России министр Керенский со своей компанией на эту роль не годился. Буржуазный модерн в 1917 году не вписался в экзистенциальный архетип русского народа, который предпочел модернизироваться другими способами, сохраняя при этом верность своей традиции, — на этот раз в официально атеистической форме «коммунистической империи».
В итоге к октябрю 1917-го года победил не белый (наследственная монархия) и не желтый (рыночная демократия), а красный проект. Он-то и оказался главным социально-культурным продуктом Серебряного века — Третьей модернизацией. Как шутливо заметил Андрей Белый в своих «Воспоминаниях», первым делом после 1917 года в стране «победившего материализма» исчезла материя. Со своей стороны «крестьянский имажинист» Сергей Есенин также не пожалел свою родину:
Крепкий и сильный,
На гибель твою,
В колокол синий
Я месяцем бью.
Это строки из поэмы «Иорданская голубица», написанной в июне 1918 года, через полгода после «Двенадцати» Блока и почти одновременно с поэмой Белого «Христос воскрес». Художники и мыслители русского символизма видели в совершающемся при их участии революционном процессе возможность софийного преображения национального бытия. Александр Блок описал это в статье «Интеллигенция и революция»: «Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью»3. Русский Логос в глубине оставался неизменным на протяжении почти тысячи лет — в отличие от европейского ratio, приобретшего к началу ХХ века статус универсального средства построения зоны комфорта с симулятивной религией, декоративными монархиями и мозаичной рыночной культурой. В такой идейной перспективе Владимир Соловьёв с его софиологией оказался, в сущности, главным представителем верующего разума и, в то же время, зачинателем целого этапа интеллектуально-художественной и, в определенной мере, также социально-политической жизни России. Соловьевская символическая София и русский коммунистический проект связаны теснее, чем это представляется однозначно белому или однозначно красному их толкованию. У них есть общие, причем давние исторические корни. Приходится признать, что классическая русская Симфония Бога, царя и народа оказалась искажена петровской западнической реформой, а затем Февральской буржуазной революцией — но не убита! Духовный накал и красота петербургской России происходили именно от усилий ее избранных представителей сохранить согласие ее теоцентрического и антропоцентрического полюсов. «Отойди от меня, буржуа, отойди от меня, сатана!»4 — записал Блок в дневнике, и эту «молитву» могли бы повторить за ним многие из тех, кто превратил Третий Рим в Третий Интернационал.
Вопреки жесткому иудейскому креационизму, где падший человек наказан экзистенциальной пропастью между ним и Творцом, и, в отличие от неоплатонизма и герметизма, где мир и Бог, в конечном счете, одной природы («что вверху, то и внизу»), «отчалившая» Россия стремилась — вопреки закону, чудом — пережить воскрешение в пределах наличной истории. Не небо опустить на землю, как это сделало западное христианство (и римское, и особенно протестантское), а, наоборот, землю возвысить до небес. Об этом — у Сергея Есенина:
Зреет час преображенья,
Он сойдет, наш светлый гость,
Из распятого терпенья
Вынуть выржавленный гвоздь.
И из лона голубого,
Широко взмахнув веслом,
Как яйцо, нам сбросит слово
С проклевавшимся птенцом. (1917)
Сакральный смысл национального коммунизма очевидным образом представлен на страницах «Чевенгура» Андрея Платонова (1927), герои которого — в согласии с учением о богочеловечестве Владимира Соловьёва, теорией общего дела Николая Фёдорова и концепцией лучистой энергии Циолковского / Чижевского — постепенно освобождаются от тяготы своих грешных и смертных тел. На вопрос об «ихней идеологии» председатель соответствующей комиссии отвечает: «Ее у них нету. Они сплошь ждут конца света…»5. Это не еретический гностицизм и не декадентская танатология — это мечта о Новой Земле, где господа уступят место товарищам, а те, в свою очередь, станут братьями и сестрами. Эту землю — Китеж, Беловодье, Третий Рим — на Руси искали всегда. Нашу культуру и историю первой половины прошлого века делали люди, по-своему верившие в вечную жизнь. В определенном смысле Октябрь 1917 года явился искуплением его Февраля, а Великая Отечественная война — искуплением Октября. Именно благодаря удержанию сакрального единства Россия смогла победить в середине ХХ столетия оккультный нордический рейх и первой выйти в космос.
Последний по времени модернистский — и отчасти уже постмодернистский — вызов теоцентрическому ядру русской культуры был предъявлен в конце 1980-х — начале 1990-х годов в виде либеральной перестройки, «нового февраля». Структурно оба «февраля» совпадают вплоть до деталей, начиная с лозунгов демократии и свободы, предательства властных элит и кончая очередным изданием «сексуальной революции». Правда, в отличие от «первого» февраля 1917 года, «второй» продолжался не девять месяцев, а почти десять лет, и последствия его, особенно в области мировоззрения, культуры и информации, мы переживаем до сих пор. Президенту В. В. Путину многое удалось вернуть на свое родовое место в отечественной цивилизации, от имени Бога в поправках к Конституции до признания семьей союза мужчины и женщины, что является «красной тряпкой» для нынешнего передового класса. Однако в целом ситуация тревожная. Прав был Иван Ильин, когда писал, что самое печальное начнется на Руси после падения советского коммунизма: «Без любви русский человек есть неудавшееся существо. Цивилизующие суррогаты любви (долг, дисциплина, формальная лояльность, гипноз внешней законопослушности) — сами по себе ему мало свойственны. Без любви он или лениво прозябает, или склоняется к вседозволенности. Ни во что не веруя, русский человек становится пустым существом, без идеала и без цели»6. На диалекте постмодерна такое состояние определяется как «жить никогда, писать ниоткуда» — таково, во всяком случае, характерное название книги М. Тлостановой, где границы постфаустовской вселенной описываются именно как а-топия, безместность, без-временность7. Со своей стороны, петербургский искусствовед А. А. Бобриков квалифицирует ситуацию постмодерна как машину для производства пустоты. «Ненужность искусства — достаточность демонстрации самого пространства галереи — говорит об обожествлении самой институции, уже не нуждающейся в художнике, делающей художником куратора или владельца галереи, то есть распорядителя пространства, <…> производящего и продающего пустоту. Никаких сказок про ведьм, только деньги, менеджеры, коммерческие технологии — и пустота как товар»8.
Если привести наиболее успешные примеры производства и продажи пустоты в нынешней словесности, то можно назвать два имени: Виктор Пелевин и Владимир Сорокин. Оба они — талантливые «производители слов», за которыми либо пустота, либо откровенная постмодернистская насмешка над классическим и даже модернистским сознанием. Особенно это касается второго названного писателя, в романе которого под названием «Роман» главный герой (тоже по имени Роман), поначалу представленный как персонаж «почти тургеневской» любовной идиллии на лоне русской природы середины ХIХ столетия, под конец сюжета крошит топором всех пришедших к нему на свадьбу гостей и родственников. В другом своем романе «День опричника» Сорокин описывает Москву XVI века исключительно как кроваво-сексуальную оргию, доводя до предела «национальную психопатологию». Что касается Пелевина, то его роман «Чапаев и пустота» самим названием свидетельствует о смысле (вернее, бессмыслице) революции и гражданской войны в России: пустота и есть пустота. Пелевин, подводит под нее, правда, нечто вроде «необуддистского» основания по формуле: мир — это анекдот, который бог рассказал самому себе. Приверженность постмодерна пустоте в таком плане неизменна. Так, доктор философии Г. Тульчинский прямо утверждает, что «вещи, тела, стихи… — все это сгустки замкнувшегося на себя континуума, распаковки ничто. Семантический континуум, на котором распаковываются смыслы — тот же физический вакуум, порождающий элементарные частицы»9, — так выражаются постфилософы. Сегодняшний человек постмодерна — это человек ничто, постчеловек.
Однако в России и постмодерн в определенной мере «свой», со свойственными ей парадоксами. В отличие от Запада, в основном уже определившегося, и в отличие от Востока, которому в известном смысле не надо определяться (ритуал всегда равен себе), России как срединной цивилизации материка, сочетающей в себе динамику Европы и устойчивость Азии, постоянно приходится делать судьбоносный выбор между волей к истине и волей к власти, между классикой, модерном и постмодерном. Либералы и марксисты у нас надеются на то, что траектория прогресса ведет мир от низших форм к высшим, чтобы однажды привести его в совершенное состояние — к «концу истории» по Фукуяме, или к торжеству коммунизма по Марксу. В отличие от них, теоретик консервативной революции А. Г. Дугин предлагает, наоборот, «запрячь в историческую работу» сам постмодерн, подобно тому, как древние богатыри заставляли пахать землю Змея Горыныча. Он предлагает принять «вызов постмодерна, освоить его формальную структуру, с готовностью поместить в чудовищный язык глобализации радикально иное содержание, уходящее корнями в глубины премодерна, в Традицию. Это значит не просто отстаивать старое, но отстаивать Вечное»10. Вряд ли такая стратегия имеет шансы на успех в постхристианской Европе, но в России она имеет шанс по мере ее включенности в сохранившееся наследие православия, отвергающего как хилиастический оптимизм (утопическую веру в прогресс), так и устрашающую трансгуманистическую эсхатологию. История предстает противоречивой борьбой двух неравных, но огромных могуществ. Ее финальный смысл лежит за пределами мира сего. Прав итальянский мыслитель Джорджо Манганелли, когда устами одного из своих персонажей говорит, что мы не замечаем, что конец света уже наступил, поскольку сам этот конец «порождает некоторое время, в котором мы пребываем, и это время исключает для нас опыт конца»11.
Еще радикальнее высказываются некоторые современные петербургские писатели-«фундаменталисты». В романе П. Крусанова «Голубь белый» основные персонажи — художники, ученые, философы, музыканты — в финале как бы держат ответ перед Богом (вернее, перед его посланцем желтым зверем) за то, как они жили и что творили. Оправдания бесполезны: Зверь всех убивает. Но характерны сами эти оправдания. В них звучит сомнение в праве и даже необходимости бесконечного (в плане гегелевской «дурной бесконечности») творчества перед лицом Абсолюта, и уж во всяком случае не остается не только модернистской гордыни, но даже и постмодернистской игры. «Я так и думал, так и жил», — говорит главный герой. «Стремился не соперничать с Творцом, а претворять с Ним вместе замысел, прислушиваясь к изначальной ноте, чтобы случайно не слажать, не осквернить тональность и тоже сделать красоту… Все уже создано, и в этом рае просто нужно было жить, не отделяясь от него дурным умом и порожденной в муках творчества помойкой. Все, что портачит соблазненный разум, — скверна»12. В эпилоге романа герои все-таки «воскресают» — правда, совсем в других оболочках и в других мирах, но это уже произвольная авторская «отмазка»: основной сюжет заканчивается аннигиляцией.
Так или иначе, роман «Голубь белый» разворачивает перед читателем картину завершения вавилонской башни атеистической цивилизации. В качестве альтернативы писатель предлагает смерть и трансцендентное воскрешение героев, отказавшихся играть в постмодерн, то есть в игру с нулевой суммой, игру в ничто. Так, «модернизм, достигший стадии постмодерна, от апологетики всего изменчивого, инновационного перешел к апологетике виртуального. Виртуальные игры выступают высшей и последней стадией развития модерна как идеологии “неустанных перемен”. Перед современным человечеством стоит выбор: либо оно, азартно “заигравшись” с виртуальным, окончательно разлучит себя с космосом и устремится к самоликвидации, либо на новом витке вернется к великой традиции, а вместе с нею — к реальному миру и к реальной ответственности перед ним»13. У нас есть возможность это сделать.
Завершая статью, замечу, что, вопреки атакам модерна и постмодерна, православно-русская цивилизация сохранила себя на протяжении более чем тысячи лет своей христианской истории. Более того, она продолжает оставаться собой и в нынешнем постхристианском, а отчасти уже и антихристианском мире. Четыре отмеченных нами волны модернизации (включая современную «постмодернизацию») не справились до сих пор со своей задачей — уничтожения ее теоцентрического ядра, ее воли к истине. Русская религиозно-культурная воля продолжает ориентироваться в большей степени на истину, чем на власть как таковую, особенно на власть темных начал трансгуманистического порядка (рыночное общество, информационное общество, постчеловеческое общество и т. д.). Именно по этой причине мы до сих пор являемся альтернативой той «цивилизации вечера» (Abendland) которая стремительно мчится ныне в комфортабельный ад.
1 Подробнее об этом см.: Казин А. Л. Событие искусства. Классика, модерн и постмодерн в пространстве русской культуры. СПб., 2020. С. 241.
2 Пушкин А. С. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. М., 1962. С. 324.
3 Блок А. Интеллигенция и революция // Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 6. М.; Л., 1962. С. 12.
4 Блок А. Дневник за 1918 год, 26 (13) февраля // Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 7 М.; Л., 1963. С. 328.
5 Платонов А. Чевенгур. М., 1989. С. 100.
6 Ильин И. А. О русской идее // Наши задачи: статьи 1948–1954 гг. Т. 1. М., 2008. С. 439.
7 Тлостанова М. Жить никогда. Писать ниоткуда. URL: https://cyberleninka.ru/article/n/granitsa-i-bezgranichnoesemioticheskiy-diskurs-knigi-m-v-tlostanovoy-zhit-nikogda-pisat-niotkudapostsovetskaya-literatura-i-estetika (дата обращения: 25.12.2021).
8 Бобриков А. А. Пустота как аттракцион. Манипуляции с отсутствием, небытием, недеянием и другими «отрицательными» понятиями в модернистском и постмодернистском искусстве // Временник Зубовского института. 2018. № 4 (23). С. 24–25.
9 Тульчинский Г. Л. Феноменология зла и метафизика свободы. СПб., 2018. С. 184.
10 Дугин А. Г. Геополитика постмодерна. М., 2009. С. 50.
11 Агамбен Д. Оставшееся время. Комментарий к Посланию к римлянам. М., 2018. С. 95–96.
12 Крусанов П. Ворон белый. История живых существ. СПб., 2012. С. 212.
13 Панарин А. С. Русская культура перед вызовом постмодерна. М., 2005. С. 47–48.
Опубликовано: 19 ноября 2022 / Обновлено: 1 марта 2023